Русская литература в 1845 году — Викицитатник
Тихо и незаметно ещё канул год в вечность, канул, как капля в море! И никто не пожалел о покойнике, никто не проводил его ласковым словом, — он был забыт заживо, забыт совершенно: в декабре на него смотрели все, как на докучного, засидевшегося гостя, который только мешает радостной встрече с вожделенным новым годом. Старый год, в своём последнем месяце, бывает похож на начальника, который подал в отставку, но за сдачею дел ещё не оставил своего места. Разница только в том, что о старом начальнике всегда жалеют, если не по сознанию, что он был хорош, то по боязни, что новый будет ещё хуже; нового же года люди никогда не боятся: напротив, ждут его с нетерпением, как будто в условной цифре заключается талисман их счастия. И всё это для того, чтоб изменить ему, когда он состареется, и снова возложить свои надежды на его преемника! <…> первое января, которым теперь начинается новый год, ничем не лучше первого сентября, которым прежде начинался год; что условные вехи, столбы и станции на бесконечной дороге жизни — в сущности ничего не значат, и что для каждого лично всего лучше измерять своё время объёмом своей деятельности или хоть своих удач и своего счастия. <…> И между тем так много людей живёт не живя, но только сбираясь жить! Кто в самом себе не носит источника жизни, т. е. источника живой деятельности, кто не надеется на себя, — тот вечно ожидает всего от внешнего и случайного. И вот причина чествования нового года. Новый год даёт то, чего не дал прошлый… <…>
«На бога надейся, сам не плошай». Но романтические ленивцы, но вечно бездеятельные или глупо деятельные мечтатели думают об этом иначе: небрежно, в сладкой задумчивости, опустив руки в пустые карманы, прогуливаются они по дороге жизни, глядя всё вперёд, туда, в туманную даль, и думают, что счастие гонится за ними, ищет их и вот — того и гляди — наконец найдёт их и бросится в их объятия, чтоб никогда уже не расставаться с ними. «О, что-то сулишь ты мне, таинственный новый год!» — восклицают они в стихах и в прозе… А о том и не подумают, что они ничего не сделали, чтоб найти очарование и прелесть в жизни; что они перехитрились, перемудрились до того, что сами не знают, чего им надо и чего не надо; что они утратили способность просто чувствовать, просто понимать вещи;что сделались олицетворённым противоречием— de facto живут на земле, а мыслию на облаках; что стали ложны, неестественны, натянуты… —
В наше время особенно много людей мечтающих и рассуждающих, о которых, впрочем, не всегда можно сказать, чтоб они были в то же время и мыслящими людьми. <…> Нельзя не подивиться, что юмор современной русской литературы до сих пор не воспользовался этими интересными типами, которых так много теперь в действительности, что ему было бы где разгуляться! <…> Их значение у нас очень важно; они явились вследствие внутренней необходимости, как выражение нравственного состояния общества. Ещё недавно были они «героями своего времени». Теперь на них мода проходит, но их всё ещё много, и они ещё не скоро переведутся. Притом же они не столько переводятся, сколько изменяются, принимая новые формы. Поэтому они разделяются на множество оттенков, заслуживающих подробного исследования. <…>
Это высокие натуры, презирающие толпу: вот общее их определение, довольно полное и верное. Что же касается до оттенков, начнём с первого.
Он слёзы лил, добросердечно
Бранил толпу
И проклинал бесчеловечно
Свою судьбу.
Являлся горестным страдальцем,
Писал стишки
И не дерзал коснуться пальцем
Её руки.
Никакой натуралист так хорошо и полно не составлял истории какого-нибудь genus или species животного царства, как хорошо и полно рассказана в этих восьми стихах история человеческой породы, о которой говорим мы. <…> Первый разряд их состоит больше из людей чувствующих, нежели умствующих. Их призвание — страдать, и они горды своим призванием. Не спрашивайте их, по чём, отчего они страдают: они презирают страдание, которое можно объяснить какою-нибудь причиною. Они любят страдание для страдания. Им стыдно минуты весёлого, беззаботного увлечения, они боятся здоровья <…> и ничем так нельзя встревожить их, как сказав, что они пополнели. Для чего всё это? — Для того, что толпа любит есть, пить, веселиться, смеяться, а они, во что бы то ни стало, хотят быть выше толпы. Им приятно уверять себя, что в них клокочут неистовые страсти, что они переполнены чувством, что их юная грудь разбита несчастием, светлые надежды на жизнь давно разлетелись, и на долю им осталось одно горькое разочарование. Им непременно нужна душа, которая поняла бы их, но они решительно не знают, что им делать с такою душою, когда им удастся найти её, потому что их страсти в голове, а не в сердце, и счастливая любовь становит их в тупик. Поэтому они предпочитают любовь непонятую, неразделённую любви счастливой <…>. Во всём этом главную роль играет самолюбие, <…> а теперь обратимся к другому, высшему разряду «романтиков».
Между этими «романтиками» бывают люди умные, даже очень, хотя и бесплодно умные. Они толкуют не о чувствах и не о себе только: они рассуждают вообще о жизни. <…> Но романтики вообще враги всего практического, которое они с презрением отдали на долю «толпы», не понимая в своём ослеплении, что всякий гений, всякий вели кий деятель есть человек практический, хотя бы он действовал даже в сфере отвлечённого мышления. Разлад с действительностью — болезнь этих людей. В дни кипучей, полной силами юности, когда надо жить, надо спешить жить, они вместо этого только рассуждают о жизни. Некоторые из них спохватываются, но поздно: именно в то время, когда человек не годится уже ни на что лучшее, как только на то, чтоб рассуждать о жизни, которой он никогда не знал, никогда не изведал. Толпа живёт, не мысля, и оттого живёт пошло; но мыслить, не живя — разве это лучше? <…>
Но теперь все заговорили о действительности. У всех на языке одна и та же фраза: «Надо делать!» И между тем всё-таки никто ничего не делает! Это показывает, что во что бы ни нарядился романтик, он всё останется романтиком. Не понимая этого, романтики обеими руками начали хвататься за маски и костюмы, — и вышел пёстрый маскарад, где на один вечер так легко быть чем угодно — и турком, и жидом, и рыцарем. Некоторые, говорят, не шутя надели на себя терлик, охабень и шапку-мурмолку; более благоразумные довольствуются только тем, что ходят дома в татарской ермолке, татарском халате и жёлтых сафьянных сапожках — всё же исторический костюм! Назвались они «партиями»[2] и думают, что делать — значит рассуждать на приятельских вечерах о том, что только они — удивительные люди и что кто думает не по их, тот бродит во тьме. <…>
Их любовь и доверенность к теориям (разумеется, преимущественно к своим собственным) так велика, что они скорее решатся не признать существования целого народа, который не подходит под их теорию, нежели отказаться от неё. Им это так легко, а для народа это так не опасно! <…>
И однако ж такие романтики <…> были необходимым результатом прививного образования нашего общества; их история тесно соединена с историею нашей литературы, с которою так же тесно слита и история образования нашего общества.
Направление, данное Карамзиным нашей литературе, было по преимуществу сантиментальное. Так как оно было в духе времени, то скоро проникло и в нравы общества. Чувствительные души толпами ходили гулять на Лизин пруд; <…> размножились до чрезвычайности, вздохи превращали самые тихие дни в ветреные, слёзы потекли реками… Будь это в наше время, сейчас же бы составились компании на акциях для постройки ветряных и водяных мельниц, в расчёте на движущую силу вздохов и слёз чувствительных душ… <…> В двадцатых годах раздалось в нашей литературе слово «романтизм». <…> байронизм сделался пунктом помешательства для прекрасных душ[К 1]… Вот с этого-то времени и начали появляться у нас толпами маленькие великие люди[К 2] с печатию проклятия на челе, с отчаянием в душе, с разочарованием в сердце, с глубоким презрением к «ничтожной толпе». Герои сделались вдруг очень дёшевы. Всякий мальчик, которого учитель оставил без обеда за незнание урока, утешал себя в горе фразами о преследующем его роке и о непреклонности своей души, поражённой, но не побеждённой. Эти господа провозгласили своим органом Пушкина, потому что не поняли его. Они обеими руками ухватились за его молодые произведения, — прекрасные, но в то же время и незрелые; зато когда Пушкин нашёл путь, назначенный ему его натурою, когда он развился до всей высоты своего гения и сделался великим художником, — они отступились от него, как от падшего таланта.
Что же касается до неистовой и глубокомысленной романтической фразеологии в стихах и прозе, <…> это смешно теперь, а было время, <…> когда это всех приводило в восторг: явный знак, что всё это было нужно и необходимо в своё время и даже имело свою хорошую сторону, принесло свои хорошие результаты. Уже одно то, что благодаря этим туманным, заоблачным и разудалым фразёрствам, мы навсегда как будто застрахованы в будущем от опасности увидеть нашу литературу на такой странной дороге, — одно это уже большая заслуга. Что же касается до романтиков жизни, порождённых и возлелеянных этою романтическою литературою, высокопарною без крыльев, глубокою без основания, таинственною без смысла, разгульною без вдохновения, смелою из бравуры, оригинальною из фанфаронства, тщеславною по ограниченности, странною по духу противоречий, — романтики жизни, как мы сказали выше, не перевелись и теперь <…>.
Стать смешным — значит проиграть своё дело. Романтизм проиграл <…>. Что же было причиною его падения? — Переворот в литературе, новое направление, принятое ею. <…> Для всего ложного и смешного один бич, меткий и страшный, — юмор. Только вооружённый этим сильным орудием писатель[2] мог дать новое направление литературе и убить романтизм. <…>
Если бы нас спросили, в чём состоит существенная заслуга новой литературной школы, — мы отвечали бы: в том именно, за что нападает на неё близорукая посредственность или низкая зависть, — в том, что от высших идеалов человеческой природы и жизни она обратилась к так называемой «толпе», исключительно избрала её своим героем, изучает её с глубоким вниманием и знакомит её с нею же самою. Это значило повершить окончательно стремление нашей литературы, желавшей сделаться вполне национальною, русскою, оригинальною и самобытною; это значило сделать её выражением и зеркалом русского общества, одушевить её живым национальным интересом. Уничтожение всего фальшивого, ложного, неестественного долженствовало быть необходимым результатом этого нового направления нашей литературы, которое вполне обнаружилось с 1836 года, когда публика наша прочла «Миргород» и «Ревизора». С тех пор весь ход нашей литературы, вся сущность её развития, весь интерес её истории заключились в успехах новой школы. <…>
Главная заслуга 1845 года состоит в том, что в нём заметно определённее выказалась действительность дельного направления литературы. По крайней мере, так должно заключать из отчаянных воплей некоторых отставных или отсталых ci-devant талантов, а теперь плохих сочинителей, которые клятвенно уверяют, что с тех пор, как их книги не идут с рук и их никто уже не читает, литература наша гибнет, в чём виновата, во-первых, новая школа, которая пишет так хорошо, что только её произведения и читаются публикою, а во-вторых, толстые журналы, которые принимают на свои страницы произведения этой школы или хвалят их, когда они являются отдельными книгами…
Прошлый литературный год дебютировав вдруг двумя весьма замечательными поэмами в стихах. Первая — «Разговор» г. Тургенева, написана удивительными стихами; <…> но, прочитав новую поэму г. Тургенева[2], помещённую в этой книжке «Отечественных записок», нельзя не заметить, что в этом последнем роде талант г. Тургенева гораздо свободнее, естественнее, оригинальнее, больше, так сказать, у себя дома, нежели в «Разговоре». Поэма г. Майкова «Две судьбы» доказала, что его талант не ограничен исключительно тесным кругом антологической поэзии и что ему предстоит в будущем богатое развитие. Несмотря на явную небрежность, с какою написаны многие стихи в этой поэме, несмотря на то, что некоторые места в ней отзываются юношескою незрелостью мысли, — поэма чрезвычайно замечательна в целом и блестит удивительными частностями, исполненными ума и поэзии[К 3].
О г. Григорьеве можно сказать, что он, кажется, сделался поэтом не по избытку таланта, а по избытку ума, и что на нём мучительно отяготело влияние Лермонтова, отчего и происходят темнота и неопределённость в целом многих пьес его, и больших и малых: видно, что он не в силах ни отделаться от преследующей его мысли гения, ни овладеть ею. Он написал даже драму в стихах: «Два эгоизма», — в целом довольно бледное отражение довольно бледной драмы Лермонтова «Маскарад». Г-н Григорьев в этой драме так запутался в неопределённых рефлексиях, возбуждённых в нём извне, что читатель никак не в состоянии понять чувств героев её, ни того, за что они любят и ненавидят себя и друг друга, ни того, за что непонятный герой отравляет ядом непонятную героиню. Но, вообще, в этом странном и неудачном произведении промелькивает местами что-то такое, что невольно возбуждает интерес, если не к лицам драмы, то к лицу автора. Местами хороши в ней сатирические выходки;..
У Барона Брамбеуса нет ни дара творчества, ни юмора, но много таланта карикатуры, много того, что по-малороссийски называется жартованием, или жартом[К 4]. <…> Если бы в [его] сатирических очерках было больше определённости в мысли, больше глубины и дельной злости, — их литературное значение имело бы большую важность. <…> — «Счастие лучше богатырства», рукопись, найденная и изданная Ф. В. Булгариным и Н. А. Полевым, — роман, написанный в сотрудничестве двумя лицами, — небывалое до сих пор явление в нашей литературе! «Ум хорошо, два лучше», — говорит русская пословица; но на этот раз, кажется, численность не имел никакого влияния на роман. Это довольно неудачное усилие двух прежних писателей подделаться под новую школу. <…> Но если о достоинстве вещей должно судить относительно, то скучная сказка «Счастие лучше богатырства» может показаться даже очень сносным произведением в сравнении со всеми остальными оригинальными изящными произведениями в «Библиотеке для чтения» прошлого года. — «Емеля, или Превращения», первая часть нового романа г. Вельтмана, решительно напоминает собою блаженной памяти «Русалку», волшебную оперу, которая так забавляла наших дедов своими «превращениями». Тут ничего не поймёте: это не роман, а довольно нескладный сод. Даровитый автор «Кащея бессмертного» в «Емеле» превзошёл самого себя в странной прихотливости своей фантазии; прежде эта странная прихотливость выкупалась блёстками поэзии; о «Емеле» и этого нельзя сказать. — «Вояжеры», quasi-комедия г. Основьяненко, — высокий образец бездарности и плоского вкуса. <…> — «Петербург днём и ночью» — пародия на «Парижские тайны»; сочинитель, впрочем, не думал писать пародию — пародия вышла против его воли, и оттого читать её очень скучно. Ни образов, ни лиц, ни характеров, ни правдоподобия, ни естественности, ни мыслей! Зато фраз, фраз — разливанное море! Давно уже не являлось в русской литературе такого странного произведения. — «Три периода», роман г. Кукольника, может служить мерою читательского терпения…
… «Вечный жид» окончательно дорезал литературную репутацию своего автора. Правда, в нём много частностей очень интересных, умных, обличающих в писателе замечательный талант; но целое — океан фразёрства в вымысле площадных эффектов, невыносимых натяжек, невыразимой пошлости. <…> Какое отношение имеют к роману вечный жид и Иродиада? ровно никакого, гораздо меньше, нежели лист бумаги, в которую завертывают книгу, имеет отношения к самой книге. Если бы автор назвал свой роман просто: «Иезуиты», не ввёл бы в него ни вечного жида, ни Иродиады, ни Самуила с женою, ни двухсот миллионов нелепого наследства, ни приторно сантиментальных лиц, <…> придумал поестественнее завязку и, вместо десяти томов, написал только четыре, и написал не торопясь, но обдумывая, — из-под пера его вышел бы прекрасный роман, потому что у Эжена Сю больше таланта, чем у гг. Бальзака, Дюма, Жанена, Сулье, Гозлана и tutti quanti вместе взятых. Но жажда денег и мгновенного успеха равняет теперь все таланты, и большие и малые, подводя их произведения под один и тот же уровень ничтожности.
Ряд оригинальных произведений по части изящной прозы в «Отечественных записках» прошлого года заключился одною из тех повестей, которые составляют приобретение литературы, а не литературного только года. Мы говорим о превосходной повести «Кто виноват?», напечатанной в последней книжке нашего журнала. Эта повесть не принадлежит к числу тех произведений, запечатленных высокою художественностью, которая иногда творит из ничего, не заботясь ни о цели, ни о ничтожестве содержания; но эта повесть не принадлежит и к числу тех умных произведений, в которых лишённый фантазии автор, словно в диссертации, развивает свои мысли и взгляды о том или другом нравственном вопросе и в которых нет ни характеров, ни действия. <…> Какая во всём поразительная верность действительности, какая глубокая мысль, какое единство действия, как всё соразмерно — ничего лишнего, ничего недосказанного; какая оригинальность слога, сколько ума, юмора, остроумия, души, чувства! Если это не случайный опыт, не неожиданная удача в чуждом автору роде литературы, а залог целого рода таких произведений в будущем, то мы смело можем поздравить публику с приобретением необыкновенного таланта в совершенно новом роде. — «Маменькин сынок», роман г. Панаева, <…> отличается всеми достоинствами и всеми недостатками таланта этого писателя. <…> скажем коротко, что они связаны с сущностью таланта г. Панаева, который, не рискуя ошибиться, можно назвать дагерротипным. Во всяком случае «Маменькин сынок» — одно из лучших его произведений и одна из лучших повестей прошлого года. — «Необыкновенный поединок», романтическая повесть Говорилина[2] (псевдоним), чужд всякого художественного достоинства, но весьма не чужд литературного интереса, особенно для тех, кто поймёт живое отношение этого рассказа к эпиграфам, которыми он украшен, и эпиграфов к рассказу. С этой точки зрения мы считали и считаем «Необыкновенный поединок» произведением, заслуживающим внимание и способным навести читателя на некоторые весьма любопытные соображения насчёт некоторых знаменитых имён нашей литературы. «Богатая невеста», драматический рассказ г. М.[2], написан под влиянием комедий Гоголя и есть едва ли не единственный опыт в этом роде, который читается с наслаждением и после комедий Гоголя. <…> — В повести Ста одного[2] «Старое зеркало» много интересных частностей и умных заметок, хорошо очерчено лицо Ивана Анисимовича и дочки его, Маши; но в целом эта повесть не выдержана, и развязка её как-то странна, неестественна и неудовлетворительна. «Милочка», повесть г. Победоносцева, не лишена интереса; жаль, что рассказ её не довольно сжат и быстр.
Жорж Санд, бесспорно, первый талант во всём пишущем мире нашего времени. <…> в лице Жанны поэтический инстинкт представил миру лучший и вернейший комментарий на значение исторической Жанны (д’Арк), нежели какой могла представить наука, много хлопотавшая об этом вопросе. «Теверино», в своём роде, стоит «Жанны», и оба эти романа, бесспорно, принадлежат к лучшим созданиям гениального автора. Замечательно, что «Теверино» написан после «Le Meunier d'Angibault», прекрасного романа, но испорченного двумя главными лицами, до приторности неестественными, — и после «Изидоры», во всех отношениях слабого и неудачного произведения. — «Вотчим», одна из лучших повестей одного из лучших французских нувеллистов, Шарля Бернара, который с замечательным талантом изображает нравы современной Франции. <…> пока талант его ещё сохраняет всю свою свежесть и силу, так что после повестей Жоржа Санда только и можно читать его повести.— «Американцы», роман, переведённый с немецкого, представляет гораздо меньше художественности, нежели романы Купера, но едва ли не больше их знакомит с нравами Северо-Американских Штатов и их отношениями к племенам диких, потому что это прямая и положительная цель автора, немца, долго и прилежно изучавшего интересную страну. <…> мы слышали, что это — Р. Вессельгефт…
… мы должны указать на «Денщика» В. И. Луганского, как на одно из капитальных произведений русской литературы. В. И. Луганский создал себе особенный род поэзии, в котором у него нет соперников. Этот род можно назвать физиологическим. Повесть с завязкою и развязкою — не в таланте В. И. Луганского, и все его попытки в этом роде замечательны только частностями, отдельными местами, но не целым. В физиологических же очерках лиц разных сословий он — истинный поэт, потому что умеет лицо типическое сделать представителем сословия, возвести его в идеал, не в пошлом и глупом значении этого слова, т. е. не в смысле украшения действительности, а в истинном его смысле — воспроизведения действительности во всей её истине. «Колбасники и бородачи», «Дворник» и «Денщик» — образцовые произведения в своём роде, тайну которого так глубоко постиг В. И. Луганский. После Гоголя это до сих пор решительно первый талант в русской литературе.
Книг учёных, учебных и вообще дельных в прошлом году вышло довольно много. Литература этого рода оказывает у нас видимые успехи <…>. Причина этих успехов заключается сколько в усилиях правительства, которое всегда готово поощрять усилия частных лиц и само предпринимает издания летописей и всякого рода исторических памятников, — столько же и в быстрых успехах образованности русского общества. В жизни всё связано тесно: образованность ведёт за собою просвещение. Пока лёгкая изящная литература ещё не укоренилась в обществе до того, чтоб войти в его привычки, сделаться его необходимою роскошью, — она заменяет ему науку. Но когда она перестаёт быть исключительным достоянием немногих и становится потребностию толпы, — люди избранные делаются требовательнее и разборчивее в изящных удовольствиях своего ума и, не оставляя их, стремятся в то же время и к более прочным, основательным потребностям ума — к знанию, к науке. Таким образом, по мере того как высшие (нравственно) слои общества переходят от лёгкой литературы к науке, низшие от невежества и необразованности восходят к лёгкой литературе. Это круговая порука, и успехи лёгкой литературы — ручательство успехов науки. Одно без другого быть не может.
<…> много выходит теперь у нас хороших книг серьёзного содержания: по крайней мере втрое больше, нежели хороших книг по части легкой литературы. <…>
В журналах статьи серьёзного содержания тоже едва ли не превосходят и числом и объёмом статьи беллетристические.
… в «Иллюстрации» <…> много и русских оригинальных картинок — что также большая заслуга со стороны подобного издания. Жаль только, что иностранные картинки в «Иллюстрации» не совсем хорошо отпечатываются, а русские, сверх того (большею частию), дурно рисуются. <…> к сожалению, и литературная сторона такова же. Во-первых, в этом издании нет ничего, похожего на журнал, на газету, отчего оно ужасно сухо и вяло. Являются в нём изредка рецензии, но до того неловкие, тяжёлые и бедные содержанием и направлением, что нет никакого интереса читать их. Даже ссоры «Иллюстрации» с одною газеткою[2] были так неловки и тяжелы, что не стоило труда и начинать их. Извещая о смерти Августа-Вильгельма Шлегеля, издатель «Иллюстрации» сказал между прочим, что Шлегель был «порядочным стихослагателем», что он «обратился к критике по недостатку высшего, самостоятельного таланта» <…> (№ 10). <…> Мы понимаем, что издатель «Иллюстрации» не может быть доволен критикою, которая не слишком снисходительна бывала к нему, но в то же время не шутя боимся, чтоб он, по изложенной им причине, не сделался критиком… Впрочем, он принимался и за критику, и всё с таким же успехом, с каким брался за лирическую поэзию, за драму, за роман, за повесть, за издание «Художественной газеты», «Дагерротипа» и tutti quanti… <…> Статьи, которыми наполняется «Иллюстрация», большею частию запечатлены посредственностью и замечательною небрежностью. <…> Ко всему этому надо прибавить особенную манеру издателя выражаться каким-то странным языком <…>. Но всего лучше в этом издании «Переписка»[К 5]: ничего ещё подобного не бывало в русской литературе! Это самое забавное отделение «Иллюстрации»…